Ильинский канул в чёрствый снег. И был таков, каким казался и вверху, когда был вписан в трапецию окна. Ни синяков, ни буковки предсмертной не оставил. Отделался молчанием и тут (всегда тихоней в классе, «на камчатке», рукопожатие с солёною росою от скромности; худой). Не стоит думать, что после жизни изменить себе гораздо проще, чем обычно. Необычно здесь только то, что умиранье человека его перемещает из отряда приматов и родных в разряд событий, а может, в их отсутствие. И всё же, как показалось людям в тот момент, когда Ильинский, растопырив руки (вратарь, два раза в сборной, первый номер), бежал к земле по оловянным стёклам так быстро, что едва в них отражался вороний вскрик, — так быстро, что пока перо спускалось вслед за ним, вдогонку, как уголёк, царапающий ватман, уже внизу его глухое горло перечеркнув по кадыку, — он опустел. И вот пространство неумело начинает стирать его привычный, тёплый контур с бумаги (но она не истончилась, а стала лишь плотнее — вот в чём смысл исчезновения реального предмета). И инеем покрылся лоб, как будто испариной, которую не в силах впитать в себя платок. Он был таким, каким и был. Но на него смотрели впервые, может, в жизни как на чудо последнего преображенья, когда тело, по сути, остаётся не у дел. Но что-то мне подсказывает: может, стремглав преодолев по вертикали дистанцию до смерти, он поставил рекорд для никого — сумел на долю секунды обогнать свою же гибель? Точнее, он пропал в ничто так быстро, в одно мгновенье, и его душа-беглянка не поспевает осознать, что разрушенье уже настало? Так бывает на шоссейных растянутых до горизонта лентах, когда водитель выжимает до предела, и двигатель свистит, как щёголь, и щёлкает, как пуля: раз — и нету, оставив след невидимый — слипстрим (шлейф воздуха с пониженным давленьем, воронку). Как эффект обратной тяги, слипстрим засасывает мелкий мусор: обёртки, улетевшие бейсболки, бутылки ПЭТ, огрызки яблок и окурки дешевых сигарет, газеты, ручки без пасты или тюбики помады, презервативы, — всё, чем человек беспечно замещает на дороге своё движенье, превращая эти отходы в путевые знаки или, вернее, в символы: засечки на деревьях в неведомой чащобе. Поглощая воспоминания, видения и мысли – обочины, поверь, всегда кишат такого сорта выбросами, — вихрь слипстрима перемешивает в гущу метафоры души, на миг как будто воссоздавая оболочку человека, которому они принадлежали. Ни сокрушения, ни жалости к себе и ни к тебе, ни пожелания, ни жёлчи, как, в общем, ни разлуки, ни утрат, ни расставания — расстаться невозможно с Ильинским — ведь никто с ним не сближался за тридцать с небольшим. И всё же облик, составленный мозаикой из многих фрагментов (прихоть скорости и силы падения), меня тревожит: как Ильинский представляет, что он умер, и что его заботит больше: мысли о казусе слипстрима? или поле на школьном стадионе, где под вечер не отличить бегущего от тени? А может, притаившись на снегу, он втихомолку за предательство прощает или прощается? Но голос с хрипотцой сейчас мне так напоминает сотни других, что я стою, зажмурив сильно глаза. У неба цвет сенильный, миндалевый. Когда бы знать… Но из улик (записки нет — но сам, видать) на шее — лишь перо, подобно чёрной царапине, зарубке. Это что-то оставило свой тонкий след, когда Ильинский с ним столкнулся между третьим и предпоследним этажом. И этим барьером — перепонкой льда, разбитым стёклышком — была, наверно, просто его фамилия, оставившая росчерк на память. Вот и все дела. Прощай, Ильинский. Слитком немоты становишься. Твой голос скоро смолкнет на холоде. И не заклеить рты, как окна. |