Опублiковано: 2007.09.26
Лев Ленчик
Мы дети погонь и агоний
Лев Ленчик.
«Мы дети погонь и агоний...»
Заметки о первой книге Григория Дикштейна
"...и отзовется эхо"
Книга - как дом. Перед тем, как войти в нее, в особенности, не -знакомую, я часто задержи- ваюсь на ее пороге - на обложке. Верчу какое-то время в руках, не раскрывая. Пробую на вкус и цвет. Раздумываю над названи- ем. Так и на этот раз. "И отзовется эхо...". Хорошее, чуть ли не библейское название. Но не сразу врубаюсь в смысл. Мешает какая-то заведомая поэтичность. Красиво, наверняка, но что оно означает. Только эхо отзовется? И ничто другое? И никто другой? Тогда какая мощь затаенной одинокости!.. А если не в этом суть, тогда в чем? Что еще может означать этот емкий динамичный образ с таким явным налетом традиционного эстетизма и афористичности? Пока раздумываю, глаза слизывают с задней обложки прекрасные отзывы знаменитых имен. Чичибабин, Клячкин, Ланцберг, Ким, Вероника Долина, Жванецкий. Определение Долиной бардовской поэзии как песен "наших будней" кажется и оригинальным, и метким. Однако, что в ней (в этой самой бардовской или поющейся поэзии) первично, что образует ее как жанр? Слово или мелодия? Ведь она живет, по преимуществу, в исполнении автора, в его голосе, в его обаянии, в гитарном аккомпанементе, в большей ритмической свободе, то есть - в ауре каких-то дополнительных подпорок и украшений. В какой же мере она еще и поэзия? С этим, несколько ворчливым старомодным настроем вхожу, наконец, в саму книгу. Причем где-то в середине, почти напролом:
Яблоком весеннего налива
Катит жизнь неведома куда...
Зацепило сходу и дальше, не отпуская, потянуло от страницы к странице, отбивая охоту к непроизвольному, полуленивому листанью:
Все это кончится, авось,
Коротким замыканьем...
Запахнет Грузией, вином,
Любовью и аптекой...
Господи! Какой замечательно свежий, случайно-не-случайный изобразительный ряд! Хотя, с точки зрения грамматики, что может быть скучнее однородного перечисления признаков?
Запахнет Грузией, вином,
Любовью и аптекой,
Спит фортепьяно чутким сном
С растрескавшейся декой.
Похмелье во чужом пиру,
Где сладок голос крови,
И под Вивальди поутру
Ладонь у изголовья.
Сочно, живо, безыскусственно, как дыхание. В самом стихе, еще до гитары, до исполнения, до голоса есть уже свой музыкальный объем, весомость и легкость. Колорит клавиши или струны. Я не знаю. Конечно, филолог и критик не дремлют во мне никогда, но вот встречаются тексты, которые совсем незаметно отодвигают их куда-то на периферию сознания, и сами заполняют его, вопреки моей воле, оголяя нервы, душу, слух - весь механизм чисто стихийного, органического восприятия. Такие тексты называют, обычно, подлинными. Подлинным искусством. Подлинной поэзией.
Мое внимание задерживается на этой мысли, видимо, потому еще, что встречи с подлинным и настоящим случаются сейчас все реже. И не оттого, что мы беднеем талантами, а, скорее всего, оттого, что богатеем бесталанными, которые, подобно сорнякам, растут и множатся среди нас с необоримым напором и самозабвенным натиском. что нам малярам! Свобода есть свобода. Свобода - для всех. Срифмовал две строчки - и уже поэт. И я.И я.И я...
Ну что ж, как говаривал Кузьма Прутков, хочешь быть счастливым, будь им. Возможно, что массовая тяга к рифмованию - не обязательно всегда порочна. Во всяком случае, подвергать запретам ее и не гоже, и не под силу. Так что, ничего другого не остается, как только научиться отличать. Ведь плевела рвут любую почву с назойливой безжалостностью. "О бумажный безжалостный фарс!" - восклицает Дикштейн по другому поводу, но с какой поразительной точностью - в унисон вышесказанному! Словно, по заказу:
Выше гордо изломанных уст
Гнев эмалевым глазом косится.
И тела разделяет и лица
Этот пошлый жасминовый куст.
Сила и жизнь образа - в игре значений. Он о том и не о том сразу, в одном захвате. Между эмалевым глазом, если допустить, что таковой бывает, и гневом нет прямой связи, как, впрочем, и между пошлостью и кустом жасмина. Нет и, вместе с тем, есть, но не иначе, как на уровне эстетическом - в смысле прямого попадания в душу читателя и сотворения в ней эмоционального отклика. В этом природа и чудо искусства. На бытовом языке - Божья искра.
Уже родниковой воды
Не видно под радужной пленкой,
Вбивают копыта орды
Талант, как ребенка в щебенку!..
И узок рассвета просвет,
Пока нас тасуют на масти...
И все-таки в жизни участье -
Вот главное! Прочего нет!
Я намеренно привожу примеры стихов, не узнаваемых в качестве песен. И для меня, как критика, и, думаю, для многих читателей и поклонников творчества Дикштейна чрезвычайно важно увидеть, что они (стихи эти) не придаток песни, не фон ее, а самостоятельная поэтическая реальность, со своей собственной напряженностью, драматизмом и свежей, подчас искрометной образностью. "Пока нас тасуют на масти"- а разве нет?! И там тасовали, и здесь не прочь. Кто же? Не мы ли сами? На ум невольно приходит цветаевское о себе и Пастернаке: "Разбили нас, как колоду карт" - в значении "разъединили". У Дикштейна - та же форма без- личного предиката. "Разбили нас" - "нас тасуют". В обоих случаях субъект-преступник - некое безликое "они". Но мы знаем, кто "они". И всегда знали. И у нас нет нужды называть их поименно. Однако, несмотря на общность сердцевины (колода карт), поэтическое пространство в стихе Дикштейна гораздо шире. Во-первых, его заполняет ординарный человек, некоторое коллективное "мы" ("нас") - люди вообще. Во-вторых, в его орбите - образ копыта, ближайшая рефлективная реминисценция которого - стадо, стадность. Не инстинкт ли стадности делит нас на свояков и чужаков, тасует на масти, на расы, на веры?! Я отнюдь не уверен, что Дикштейн, как автор, имел в виду и это значение. Но в том-то и дело, что мастерски "сработанный" образ всегда неожиданно шире и глубже даже хорошо продуманного авторского замысла. Язык образного мышления трудно поддается логизированию. Как бы близко ни подходила логика к образу, как бы прочно, казалось бы, не "раскусывала" его, в нем всегда остается еще что-то, какой-то остаток, который, как это ни парадоксально, не всегда и не обязательно меньше "раскусанного". Это с одной стороны. А с другой: наше читательское восприятие ведь тоже не просто "губка", которая механически впитывает в себя воду. Оно непременно активно. Воспринимая худо- жественную реальность, мы неизбежно становимся соавторами творца. Каждый берет из нее то, чем сам наполнен. Отсюда наши нескончаемые споры об прочитанном и увиденном. Отсюда и долгожитие самого искусства. В научных текстах - мы усваиваем чужой, неизвестный нам материал. В искусстве мы познаем, узнаем, открываем, прежде всего, самих себя. На этом узнавании собственного опыта (духовного, прежде всего) и зиждется наш эмоциональный взрыв, волнение, сопереживание. И если это так по отношению к текстам отдаленных от нас эпох, то это тысячекратно так в тех случаях, когда автор и читатель выползли, по сути, из одного котла, из одного чудовищного месива:
Вбивают копыта орды
Талант, как ребенка в щебенку!..
Честно говоря, в целом, мне трудно назвать талант Дикштейна драматическим. Он, преимущественно, лиричен, щедр, великодушен, во многом - романтичен. Даже это анализируемое стихотворение, довольно грустное и безысходное по существу ("Быть! Это и яда глоток..."), прошито упрямым - всем чертям назло - жизнеутверждающим рефреном:
И все-таки в жизни участье -
Вот главное! Прочего нет!
Ну, конечно, прочего нет. В другом стихотворении он скажет: "любовь и надежда, а третьего нам не дано". Кстати сказать, тоже рефреном - этакой стилистической метой автора, единственной, может быть, которая визуально и ритмически напоминает песню - ее припев. чаще всего это грустная, но светлая нота человеческой незащищенности - животрепещущего нерва самой бытийности, тепла, жизни. И все же...
И все же, несмотря на романтический оптимизм и лирику, Дикштейн - по-настоящему драматичен. Просто это черта его поэтики происходит, видимо, не из природной склонности к надрыву и коллизии, а из простой человеческой порядочности. Поэт, проживший жизнь в стенах "строгого режима", не может не быть драматичным уже по одному этому факту.
Стих Блока "мы дети страшных лет России" стал хрестоматийным. Мы износили его в бесконечных цитатах, как будто он о нас - о "детях" эпохи развитого социализма. С приходом Галича, мы перестали быть детьми. Мы стали "сволочами": "Как гордимся мы, сволочи, что он умер в своей постели". Казалось бы, что еще можно добавить к этой предельно испепеляющей эволюции образа от Блока до Галича? Но оказывается, можно:
Мы дети погонь и агоний
С дымящейся пеной у рта...
В моем восприятии, этот вершинный образ Дикштейна, как бы, соединяет лексическую перекличку Блока и Галича - нашу родимую отеческую темочку - в единый неразрывный трагический узел. И дети, и сволочи вместе. Потому что "дети погонь" - это не только погоняемые, но и погоняющие в равной степени. Сочтемся славою. Говоря так, я, разумеется, не имею в виду, что эта "доводка" известного образа до последней грани трагизма произошла у поэта на какой-то умозрительной основе. Мол, сидел, сидел на завалинке - и придумал. Нет, такие стихи не имеют, понятно, ничего общего с техникой рационального ремесленничества. Такие стихи вырываются из горла - да! - но и вместе с горлом, с глоткой, со всеми потрохами. Надо, черт знает как, остро и глубоко переживать каждую клеточку бытия, своего и чужого, чтобы такой стих случился. Именно случился, пришел, свалился, как случаются подчас немота или прозрение. О даре уже не говорю - здесь все налицо. Образ "погонь и агоний" - по гармонии, по корневому ассонансу звука и смысла можно сравнить разве что с образами такого непревзойденного в этом деле мастера, как Окуджава: "наша судьба - то гульба, то пальба". В своем коротком предисловии к книге Борис Чичибабин пишет: "Хорошее в искусстве всегда индивидуально и редко. Поэтому я с радостью рекомендую читателям книгу песен Григория Дикштейна. Их нужно, конечно, слушать в авторском исполнении, отдельно от него они неизбежно что-то теряют". Теряют, но не все. И это, собственно, я и пытался показать в приведенных примерах. Лучшие стихи сборника поэтически полновластны и полноценны и вне исполнительного мастерства автора. В одних из них превалирует индивидуальность авторского мироощущения:
Уймите дни свой бег! Нам ни к чему поспешность...
Еще стоит тайга, и что ей до поры!
Ведь каждый новый век своих отыщет грешных, -
Кому - леса в снегах, а для кого - костры.
В других - активная формальная мелодичность и особое лирическое сердцебиение:
За стеной, за окном, за спиной
Тихий дождик неспешный грибной,
Остро пахнет родной стороной,
Пирогом именинным, цветами...
Время сердце зажало в горсти,
Мне в земле этой не прорасти,
А тебе, дорогая, цвести,
И почти не меняться с годами.
А в третьих - колорит площадного карнавала:
Вся семья за то хлопочет, что курей не топчет кочет,
А меня другое точит, жизни не дает...
Мой лопух меня не хочет. Говорит, что нету мочи.
Я живая, между прочим, глупый идиот!
Последний пример взят из цикла песен к рассказам Бабеля - особая глава не только в рецензируемой книге, но в творчестве Дикштейна в целом. Сюда же следовало бы отнести и прекрасные песни к различным спектаклям (в частности, по сказкам Андерсена, по рассказам Шукшина). Однако все это выходит уже за рамки моей задачи: показать Григория Дикштейна, человека несмолкаемой житейской пучины и разносторонних дарований, прежде всего, как поэта в собственно литературном (а не только песенном) значении этого понятия. А если обобщать, то как ни крути, а бардовская песня (или песня "поющих поэтов", как многие из них себя называют) тем-то и отличается от обычной, что она вне сильной лексико-смысловой фактуры попросту не могла бы существовать. Окуджава принес нам не столько песню, сколько слово - новое понимание человека и мира, совершенно новую шкалу оценок и ориентиров, новую поэтику. Так что совсем не случайно, что из пошедших по его стезе сохранились немногие - только те, кто, подобно Дикштейну, сумел показать "лица необщее выраженье".
Я закрываю книгу и снова задумываюсь над ее названием. "И отзовется эхо..". Ну, конечно, в нем тема поэта и толпы - надежда на отклик и читательское понимание. Но не только. В нем надежда на общественное пробуждение "среди тревог, предательства и крови" - вечно живого ландшафта нашего великого всемирного муравейника вообще и нашего незабвенного отечества - в частности.
И отзовется эхо,
А женщина вздохнет,
Бесценному глупец назначит цену,
И на земле прореха
Травою прорастет,
Но это не конец и не измена!
Грустная, тихая, вернее, приглушенная, как свет из глубин самого поэтического вещества, но все же - надежда.
«Мы дети погонь и агоний...»
Заметки о первой книге Григория Дикштейна
"...и отзовется эхо"
Книга - как дом. Перед тем, как войти в нее, в особенности, не -знакомую, я часто задержи- ваюсь на ее пороге - на обложке. Верчу какое-то время в руках, не раскрывая. Пробую на вкус и цвет. Раздумываю над названи- ем. Так и на этот раз. "И отзовется эхо...". Хорошее, чуть ли не библейское название. Но не сразу врубаюсь в смысл. Мешает какая-то заведомая поэтичность. Красиво, наверняка, но что оно означает. Только эхо отзовется? И ничто другое? И никто другой? Тогда какая мощь затаенной одинокости!.. А если не в этом суть, тогда в чем? Что еще может означать этот емкий динамичный образ с таким явным налетом традиционного эстетизма и афористичности? Пока раздумываю, глаза слизывают с задней обложки прекрасные отзывы знаменитых имен. Чичибабин, Клячкин, Ланцберг, Ким, Вероника Долина, Жванецкий. Определение Долиной бардовской поэзии как песен "наших будней" кажется и оригинальным, и метким. Однако, что в ней (в этой самой бардовской или поющейся поэзии) первично, что образует ее как жанр? Слово или мелодия? Ведь она живет, по преимуществу, в исполнении автора, в его голосе, в его обаянии, в гитарном аккомпанементе, в большей ритмической свободе, то есть - в ауре каких-то дополнительных подпорок и украшений. В какой же мере она еще и поэзия? С этим, несколько ворчливым старомодным настроем вхожу, наконец, в саму книгу. Причем где-то в середине, почти напролом:
Яблоком весеннего налива
Катит жизнь неведома куда...
Зацепило сходу и дальше, не отпуская, потянуло от страницы к странице, отбивая охоту к непроизвольному, полуленивому листанью:
Все это кончится, авось,
Коротким замыканьем...
Запахнет Грузией, вином,
Любовью и аптекой...
Господи! Какой замечательно свежий, случайно-не-случайный изобразительный ряд! Хотя, с точки зрения грамматики, что может быть скучнее однородного перечисления признаков?
Запахнет Грузией, вином,
Любовью и аптекой,
Спит фортепьяно чутким сном
С растрескавшейся декой.
Похмелье во чужом пиру,
Где сладок голос крови,
И под Вивальди поутру
Ладонь у изголовья.
Сочно, живо, безыскусственно, как дыхание. В самом стихе, еще до гитары, до исполнения, до голоса есть уже свой музыкальный объем, весомость и легкость. Колорит клавиши или струны. Я не знаю. Конечно, филолог и критик не дремлют во мне никогда, но вот встречаются тексты, которые совсем незаметно отодвигают их куда-то на периферию сознания, и сами заполняют его, вопреки моей воле, оголяя нервы, душу, слух - весь механизм чисто стихийного, органического восприятия. Такие тексты называют, обычно, подлинными. Подлинным искусством. Подлинной поэзией.
Мое внимание задерживается на этой мысли, видимо, потому еще, что встречи с подлинным и настоящим случаются сейчас все реже. И не оттого, что мы беднеем талантами, а, скорее всего, оттого, что богатеем бесталанными, которые, подобно сорнякам, растут и множатся среди нас с необоримым напором и самозабвенным натиском. что нам малярам! Свобода есть свобода. Свобода - для всех. Срифмовал две строчки - и уже поэт. И я.И я.И я...
Ну что ж, как говаривал Кузьма Прутков, хочешь быть счастливым, будь им. Возможно, что массовая тяга к рифмованию - не обязательно всегда порочна. Во всяком случае, подвергать запретам ее и не гоже, и не под силу. Так что, ничего другого не остается, как только научиться отличать. Ведь плевела рвут любую почву с назойливой безжалостностью. "О бумажный безжалостный фарс!" - восклицает Дикштейн по другому поводу, но с какой поразительной точностью - в унисон вышесказанному! Словно, по заказу:
Выше гордо изломанных уст
Гнев эмалевым глазом косится.
И тела разделяет и лица
Этот пошлый жасминовый куст.
Сила и жизнь образа - в игре значений. Он о том и не о том сразу, в одном захвате. Между эмалевым глазом, если допустить, что таковой бывает, и гневом нет прямой связи, как, впрочем, и между пошлостью и кустом жасмина. Нет и, вместе с тем, есть, но не иначе, как на уровне эстетическом - в смысле прямого попадания в душу читателя и сотворения в ней эмоционального отклика. В этом природа и чудо искусства. На бытовом языке - Божья искра.
Уже родниковой воды
Не видно под радужной пленкой,
Вбивают копыта орды
Талант, как ребенка в щебенку!..
И узок рассвета просвет,
Пока нас тасуют на масти...
И все-таки в жизни участье -
Вот главное! Прочего нет!
Я намеренно привожу примеры стихов, не узнаваемых в качестве песен. И для меня, как критика, и, думаю, для многих читателей и поклонников творчества Дикштейна чрезвычайно важно увидеть, что они (стихи эти) не придаток песни, не фон ее, а самостоятельная поэтическая реальность, со своей собственной напряженностью, драматизмом и свежей, подчас искрометной образностью. "Пока нас тасуют на масти"- а разве нет?! И там тасовали, и здесь не прочь. Кто же? Не мы ли сами? На ум невольно приходит цветаевское о себе и Пастернаке: "Разбили нас, как колоду карт" - в значении "разъединили". У Дикштейна - та же форма без- личного предиката. "Разбили нас" - "нас тасуют". В обоих случаях субъект-преступник - некое безликое "они". Но мы знаем, кто "они". И всегда знали. И у нас нет нужды называть их поименно. Однако, несмотря на общность сердцевины (колода карт), поэтическое пространство в стихе Дикштейна гораздо шире. Во-первых, его заполняет ординарный человек, некоторое коллективное "мы" ("нас") - люди вообще. Во-вторых, в его орбите - образ копыта, ближайшая рефлективная реминисценция которого - стадо, стадность. Не инстинкт ли стадности делит нас на свояков и чужаков, тасует на масти, на расы, на веры?! Я отнюдь не уверен, что Дикштейн, как автор, имел в виду и это значение. Но в том-то и дело, что мастерски "сработанный" образ всегда неожиданно шире и глубже даже хорошо продуманного авторского замысла. Язык образного мышления трудно поддается логизированию. Как бы близко ни подходила логика к образу, как бы прочно, казалось бы, не "раскусывала" его, в нем всегда остается еще что-то, какой-то остаток, который, как это ни парадоксально, не всегда и не обязательно меньше "раскусанного". Это с одной стороны. А с другой: наше читательское восприятие ведь тоже не просто "губка", которая механически впитывает в себя воду. Оно непременно активно. Воспринимая худо- жественную реальность, мы неизбежно становимся соавторами творца. Каждый берет из нее то, чем сам наполнен. Отсюда наши нескончаемые споры об прочитанном и увиденном. Отсюда и долгожитие самого искусства. В научных текстах - мы усваиваем чужой, неизвестный нам материал. В искусстве мы познаем, узнаем, открываем, прежде всего, самих себя. На этом узнавании собственного опыта (духовного, прежде всего) и зиждется наш эмоциональный взрыв, волнение, сопереживание. И если это так по отношению к текстам отдаленных от нас эпох, то это тысячекратно так в тех случаях, когда автор и читатель выползли, по сути, из одного котла, из одного чудовищного месива:
Вбивают копыта орды
Талант, как ребенка в щебенку!..
Честно говоря, в целом, мне трудно назвать талант Дикштейна драматическим. Он, преимущественно, лиричен, щедр, великодушен, во многом - романтичен. Даже это анализируемое стихотворение, довольно грустное и безысходное по существу ("Быть! Это и яда глоток..."), прошито упрямым - всем чертям назло - жизнеутверждающим рефреном:
И все-таки в жизни участье -
Вот главное! Прочего нет!
Ну, конечно, прочего нет. В другом стихотворении он скажет: "любовь и надежда, а третьего нам не дано". Кстати сказать, тоже рефреном - этакой стилистической метой автора, единственной, может быть, которая визуально и ритмически напоминает песню - ее припев. чаще всего это грустная, но светлая нота человеческой незащищенности - животрепещущего нерва самой бытийности, тепла, жизни. И все же...
И все же, несмотря на романтический оптимизм и лирику, Дикштейн - по-настоящему драматичен. Просто это черта его поэтики происходит, видимо, не из природной склонности к надрыву и коллизии, а из простой человеческой порядочности. Поэт, проживший жизнь в стенах "строгого режима", не может не быть драматичным уже по одному этому факту.
Стих Блока "мы дети страшных лет России" стал хрестоматийным. Мы износили его в бесконечных цитатах, как будто он о нас - о "детях" эпохи развитого социализма. С приходом Галича, мы перестали быть детьми. Мы стали "сволочами": "Как гордимся мы, сволочи, что он умер в своей постели". Казалось бы, что еще можно добавить к этой предельно испепеляющей эволюции образа от Блока до Галича? Но оказывается, можно:
Мы дети погонь и агоний
С дымящейся пеной у рта...
В моем восприятии, этот вершинный образ Дикштейна, как бы, соединяет лексическую перекличку Блока и Галича - нашу родимую отеческую темочку - в единый неразрывный трагический узел. И дети, и сволочи вместе. Потому что "дети погонь" - это не только погоняемые, но и погоняющие в равной степени. Сочтемся славою. Говоря так, я, разумеется, не имею в виду, что эта "доводка" известного образа до последней грани трагизма произошла у поэта на какой-то умозрительной основе. Мол, сидел, сидел на завалинке - и придумал. Нет, такие стихи не имеют, понятно, ничего общего с техникой рационального ремесленничества. Такие стихи вырываются из горла - да! - но и вместе с горлом, с глоткой, со всеми потрохами. Надо, черт знает как, остро и глубоко переживать каждую клеточку бытия, своего и чужого, чтобы такой стих случился. Именно случился, пришел, свалился, как случаются подчас немота или прозрение. О даре уже не говорю - здесь все налицо. Образ "погонь и агоний" - по гармонии, по корневому ассонансу звука и смысла можно сравнить разве что с образами такого непревзойденного в этом деле мастера, как Окуджава: "наша судьба - то гульба, то пальба". В своем коротком предисловии к книге Борис Чичибабин пишет: "Хорошее в искусстве всегда индивидуально и редко. Поэтому я с радостью рекомендую читателям книгу песен Григория Дикштейна. Их нужно, конечно, слушать в авторском исполнении, отдельно от него они неизбежно что-то теряют". Теряют, но не все. И это, собственно, я и пытался показать в приведенных примерах. Лучшие стихи сборника поэтически полновластны и полноценны и вне исполнительного мастерства автора. В одних из них превалирует индивидуальность авторского мироощущения:
Уймите дни свой бег! Нам ни к чему поспешность...
Еще стоит тайга, и что ей до поры!
Ведь каждый новый век своих отыщет грешных, -
Кому - леса в снегах, а для кого - костры.
В других - активная формальная мелодичность и особое лирическое сердцебиение:
За стеной, за окном, за спиной
Тихий дождик неспешный грибной,
Остро пахнет родной стороной,
Пирогом именинным, цветами...
Время сердце зажало в горсти,
Мне в земле этой не прорасти,
А тебе, дорогая, цвести,
И почти не меняться с годами.
А в третьих - колорит площадного карнавала:
Вся семья за то хлопочет, что курей не топчет кочет,
А меня другое точит, жизни не дает...
Мой лопух меня не хочет. Говорит, что нету мочи.
Я живая, между прочим, глупый идиот!
Последний пример взят из цикла песен к рассказам Бабеля - особая глава не только в рецензируемой книге, но в творчестве Дикштейна в целом. Сюда же следовало бы отнести и прекрасные песни к различным спектаклям (в частности, по сказкам Андерсена, по рассказам Шукшина). Однако все это выходит уже за рамки моей задачи: показать Григория Дикштейна, человека несмолкаемой житейской пучины и разносторонних дарований, прежде всего, как поэта в собственно литературном (а не только песенном) значении этого понятия. А если обобщать, то как ни крути, а бардовская песня (или песня "поющих поэтов", как многие из них себя называют) тем-то и отличается от обычной, что она вне сильной лексико-смысловой фактуры попросту не могла бы существовать. Окуджава принес нам не столько песню, сколько слово - новое понимание человека и мира, совершенно новую шкалу оценок и ориентиров, новую поэтику. Так что совсем не случайно, что из пошедших по его стезе сохранились немногие - только те, кто, подобно Дикштейну, сумел показать "лица необщее выраженье".
Я закрываю книгу и снова задумываюсь над ее названием. "И отзовется эхо..". Ну, конечно, в нем тема поэта и толпы - надежда на отклик и читательское понимание. Но не только. В нем надежда на общественное пробуждение "среди тревог, предательства и крови" - вечно живого ландшафта нашего великого всемирного муравейника вообще и нашего незабвенного отечества - в частности.
И отзовется эхо,
А женщина вздохнет,
Бесценному глупец назначит цену,
И на земле прореха
Травою прорастет,
Но это не конец и не измена!
Грустная, тихая, вернее, приглушенная, как свет из глубин самого поэтического вещества, но все же - надежда.
У випадку виникнення Вашого бажання копiювати цi матерiали з серверу „ПОЕЗIЯ ТА АВТОРСЬКА ПIСНЯ УКРАЇНИ” з метою рiзноманiтних видiв подальшого тиражування, публiкацiй чи публiчного озвучування аудiофайлiв прохання не забувати погоджувати всi правовi та iншi питання з авторами матерiалiв. Правила ввiчливостi та коректностi передбачають також посилання на джерело, з якого беруться матерiали.