Мать выбирала музыку, клавиши терла фланелью, смоченной лавровишней, у нас было три просторных комнаты, кисломолочный холод, храни по соседству Шумана – и никогда не окажешься больше лишней, никому не нужны мои ноты – он был слишком глуп и молод. В этих блочно-панельных домах не говорят о Блоке, в море плескаться до осени, по вечерам всплывая, зрители говорят – вы слишком к себе жестоки, никто ведь не смог уложиться в программу, не думайте, что другая я играет Шумана лучше веснушчатой, неказисто прикрыв колени в зеленке платьем клетчатым и забыв, что всё это пройдено и сейчас играть бы этюды Листа, а все чернила вылить кому-нибудь в водослив. Но в этом нет никакой особенной доблести или самоуправства – берешь этюдник, ноты и ударений словарь, и если всегда говорить о смерти, вокруг соберется паства, таких не убить жалеючи, как было когда-то встарь. Ты понимаешь – все швы не пригнаны, так и торчат из текста, вот тебе молоток, вот тебе мыло веревка, для жизни почти невеста, мать не любила море и переменный ток, но зато выбирала книги без признаков омертвенья, без лиловых пятен на переклеенных корешках, выбирала зеленые мази и плачущие коренья, и на верхней до обрывался уснувший Бах. Можете мне подарить пуд соли морской – и дольше века в аскезе пишешь о радостях плоти, которой вне текста нет, ну а потом понимаешь, что кто как не Перголезе – самый последний, но тоже ненужный поэт, и по веревочной лестнице можно в такое небо, где не едят барашков, а красное… ну хурму, и попроси о милости ну вот хотя бы Феба, или воздастся многое только не по уму. |